— Может быть, — хмыкнула Лента.
— Так им все же не хуже, чем здесь? — не понял Коркин.
— Хуже не хуже, а плохо, — пожал плечами Пустой, — Короче говоря, ослабла кожура. Стенки стали тонки. Оказалось, можно и достучаться, и заглянуть. И даже протиснуться. Не для людей: для нечисти разной. То ли она в стенах жила, то ли трещины такими оказались, — что в эти четыре мира снаружи всякая дрянь полезла. Ну и светлые сначала научились эту самую нечисть наружу вышибать вот таким приборчиком, — Пустой вытащил из кармана нейтрализатор, — а потом и заглядывать научились за стену. В мой мир, в твой мир, Коркин, в мир аху. Страшно, знаешь ли, жить с соседями, у которых всякая мерзость водится.
— Не знаю, — покачала головой Лента. — Насчет мерзости, правда, спорить не буду, но нечисти у себя дома я не замечала. Или почти не замечала. Кроме одной особы…
Девчонка раздраженно щелкнула пальцами.
— А дальше? — прокашлялся Коркин.
— Дальше все просто, — опустил голову Пустой, — Соплеменники Коббы, мучимые или завистью, или жаждой нового, нашли, скажем так, трещину побольше, расширили ее, пробрались сюда и построили здесь лабораторию. И начали долбить.
— В каком смысле — долбить? — вытаращил глаза Коркин.
— Дыру долбить в толстой кожуре, которая окружает четырехмирие. — Пустой вновь сжал четыре пальца. — Это, знаешь ли, заманчиво — продолбить дырку и обнаружить за ней целый мир. То у тебя была одна каморка, а то ты продолбил дыру — и вот у тебя уже две.
— Так там же Рашпик живет, — не понял Коркин.
— Сегодня живет, а завтра уже нет, — развел руками Пустой. — Выгнать можно Рашпика, вытравить, убить.
— А чего ж они у себя не долбили? — удивился Коркин.
— А зачем им это все? — спросил Пустой. — Зачем им Морось? Или ты думаешь, что тот же Кобба просто так прятался, просто так обличье менял? Тайно, мой дорогой Коркин, хорошие дела не делаются. Да и тоньше здесь было. Долбить меньше.
— А бабка моя всегда говорила так, — пробормотал Коркин, — Делаешь доброе — не свисти и не подпрыгивай, делаешь плохое — ножом на руке своей вырезай!
— То-то я смотрю, у тебя все руки изрезаны, — заметила Лента и прыснула, когда Коркин собственные руки разглядывать начал.
— Что же выходит? — наморщил лоб Коркин, — Додолбились они все-таки?
— Светлые говорят, что нет, — ответил Пустой, — Если бы додолбились, то был бы весь Разгон — как тот лес с беляками. Но продолбили глубоко. Так глубоко, что опять это дело зацепило всех. Так глубоко, что на этой земле раскинулась Морось, аху разбежались кто куда, а светлые тут уже тридцать пять лет латают твой Разгон, Коркин, никак не залатают. Да и не знают толком, что латать.
— А они как сюда попали? — спросил Коркин, вставая, чтобы размять затекшие ноги.
— В первый год Мороси, пока пленки не устоялись, говорят, сюда можно было целый город перекинуть, а теперь уже нет. Теперь даже они вернуться не могут, — ответил Пустой, — Такие же пленники, как и мы. Затягивается понемногу рана Разгона. И Кобба вряд ли домой вернется, и светлые, да и мы.
— Блокада, — закивал Коркин, — Я слышал. Блокада. Пленки эти. Они Морось держат.
— Не знаю, — задумался Пустой, — Светлые говорят, что блокада, да не та. И пленки эти как раз не дают ране затягиваться.
— Вот как! — оторопел Коркин. — И что ж теперь-то?
— А вот пойдем и посмотрим, — встал Пустой.
— Подожди! — вытаращил глаза Коркин. — А про это- го-то вы говорили? Ну про Галаду? Это что за мерзость? Или наоборот? Ну типа того намоленного истукана у Хантика?
— Тут дело такое, — задумался Пустой, — Я, правда, объяснить не могу. Что ж тут говорить, если та же Яни-Ра сама объяснить не может. Только вот как: когда стену долбишь, иногда кусок не с этой, а с той стороны отваливается.
— Ну как же, бывает, — согласился Коркин.
— Так вот, скорняк, — вздохнул Пустой, — светлые говорят, что Галаду — это что-то такое с той стороны.
Кобба молился. Филя проснулся от бормотания и увидел, что отшельник молится. Он стоял на коленях и постукивал ладонью, сложенной гнездышком посредине груди. Звук получался гулким, словно в груди у Коббы была пустота, и бормотание вливалось в эту пустоту, и получалось «ду-ду-ду-ду-ду».
— Ты чего? — спросил Филя, протирая глаза.
— Ничего, — Кобба встал на ноги, подмигнул мальчишке. — Волнуюсь. Сегодня девятая пленка. Пустой все вспомнит. А вдруг он окажется негодяем? И пристрелит меня?
— За что? — не понял Филя.
— Ну мало ли, — пожал плечами Кобба, — За то, что я аху. За то, что не сказал ему всей правды о себе.
— Нет, — покачал головой мальчишка. — Пустой не может быть негодяем. Понимаешь, негодяй — это как цвет волос, как нос, как уши, как рост, как голос. Не зависит от памяти. Человек или негодяй — или нет, а уж что он там помнит или не помнит — это совсем другое.
— Но волосы можно перекрасить, — заметил отшельник.
— Зачем? — не понял Филя.
— Чтобы никто не узнал цвета твоих волос, — объяснил аху. — Чтобы никто не узнал, что ты негодяй.
— Нет, — ответил мальчишка. — Не имеет смысла. Негодяй — это все сразу. Все не перекрасишь.
— Угу, — задумался отшельник, — Действительно. Только ведь кто-то тебе кажется негодяем, а для кого-то он — хороший… человек.
— Ерунда, — засмеялся Филя, — Мы как-то об этом говорили с Пустым, у него тогда голова болела, так вот он сказал, что бывает больно, а бывает не больно. И что некоторым, когда больно, нравится. Но боль бывает оттого, что кому-то плохо. Или чему-то плохо — голове, зубу, ноге, руке. Твое тело тебе говорит: мне вот тут плохо. И если тебе нравится, когда больно, это не значит, что твоему телу будет хорошо. Боль — это только плохо. Так что если негодяй для кого-то хороший человек, он все равно негодяй. А кому ты молился?